«И РОДНОЙ ОТЕЦ — ВРАГ МНЕ»: О ПРИРОДЕ МЕЖПОКОЛЕНЧЕСКОГО КОНФЛИКТА В «МАЛОРОССИЙСКИХ» ЦИКЛАХ Н. В. ГОГОЛЯ
- Авторы: Максимов Б.А.1
-
Учреждения:
- Московский государственный университета имени М. В. Ломоносова
- Выпуск: № 1 (2023)
- Страницы: 141-152
- Раздел: Статьи
- URL: https://ogarev-online.ru/0131-6095/article/view/126746
- DOI: https://doi.org/10.31860/0131-6095-2023-1-141-152
- ID: 126746
Полный текст
Аннотация
Ключевые слова
Полный текст
© Б. А. Максимов«И РОДНОЙ ОТЕЦ — ВРАГ МНЕ»: О ПРИРОДЕ МЕЖПОКОЛЕНЧЕСКОГО КОНФЛИКТА В «МАЛОРОССИЙСКИХ» ЦИКЛАХ Н. В. ГОГОЛЯНесмотря на значительные успехи, достигнутые в исследовании гоголевского нарратива на рубеже XX и XXI веков,1 типология конфликтов, характеризующих прозу и драматургию Гоголя, остается делом будущего. Даже применительно к повестям начала 1830-х годов, в которых конфликт выражен, казалось бы, наиболее эксплицитно, вопрос о противоречиях и невольных сходствах противоборствующих сторон продолжает сохранять актуальность. В настоящей работе мы ставили перед собой задачу наметить контуры «магистрального», сквозного конфликта в «малороссийских» циклах Гоголя, не претендуя, разумеется, на исчерпывающую полноту описания. Для этого прежде всего необходимо было дифференцировать конфликтные партии, очертить их интересы (особое внимание уделив мотивации «антагонистов») и проследить динамику конфликта, учитывая, в частности, различие между предварительным и финальным испытанием героя. Систематическое описание конфликта не является, на наш взгляд, сугубо формальной задачей: оно высвечивает логику сюжетного развития и, следовательно, задает границы содержательных интерпретаций.Как можно заметить, для ранней прозы Гоголя не характерна была классическая антитеза «древности» и «молодости». Создатель «Вечеров» и «Миргорода», наследуя историческим концепциям Руссо, Гердера, Шиллера, ассоциирует ранний этап культурной эпохи с юностью: в Запорожской сечи «слишком старых не было» и каждый казак желал бы, «чтобы вся жизнь его была молодость». Героическую «древность», т. е. эпоху отцов-основателей (XVI и XVII века, отображенные в «Гетьмане» и «Тарасе Бульбе»), Гоголь воспринимал прежде всего как период сложения этноса: в индивидуальном масштабе с ней коррелировала пора юности, которая подготавливает и формирует новый брачный союз.Стадиальные параллели между «праотцами» и парубками новых (екатерининских, александровских, николаевских) времен основываются на глубоком типологическом родстве. В частности, мобильность юношей, их рискованные вояжи за пределы обытовленного, доместицированного мира заставляют вспомнить кочевой образ жизни казацких патриархов. Молодые столь же открыты и прямодушны, как запорожцы старой формации (поэтому, упрекая своего тестя в скрытности, пан Данило апеллирует к традиции: «Не хотел выпить за козацкую волю! Козацкие сердца когда встретятся где, как не выбьются из груди друг другу навстречу!»2). На юношеских сходках возрождается общинный дух казацкого братства, древний обычай разделять веселье, горе и достаток, заповеданный былинными праотцами — такими, как Иван и Петро. Парубки толпою гуляют, бузят и заигрывают с дивчатами («все действия — скопом, враз, заодно»,3 как заметил еще Андрей Белый): «целая ватага» молодцов прощается с Ганной, за Оксаной деревенские парни «гонялись толпами», ее «гуртом провозгласили» первой красавицей (1, 116, 153). Вообще «молодые» в украинских повестях слабо индивидуализированы: и Грицко, один из «толпы парубков», «одетый щеголеватее прочих», и Петрусь, который в праздничном наряде «заткнул бы за пояс всех парубков», и Оксана, признанная «лучшей девкой» на селе, и «чернобровый козак» Левко, и Ганна, и Данило (1, 76, 102, 113, 116, 153) — даются нам не как самобытные характеры, но как образцовые представители казачества, как «герои нашего (или не нашего) племени», если воспользоваться формулой А. Д. Синявского.4 Каждый из них — primus inter pares, прочно спаянный с родовым «телом».По мысли Гоголя, ритуализованная «гульба» парубков воскрешает славное, героическое прошлое («Гуляй, козацкая голова! Как начнешь беситься — чудится, будто поминаешь давние годы»; 1, 121). В буйных забавах молодежи отзывается воинственный пыл «дедов», отблеск прошлого, можно сказать, романтизирует семинарские битвы, опустошительные набеги бурсаков на чужой огород, карнавальные потасовки, во время которых противника «обстреливают» (Хивря, Голова), захватывают в плен (Черевик, свояченица), побивают (Чуб, Тарас Бульба, старуха в «Вие»). Одним словом, заря индивидуальной жизни во многих отношениях воспроизводит раннюю стадию народной, племенной судьбы. При реконструкции конфликта в малороссийских повестях крайне важно будет учитывать неразрывную связь «праотцов» с внуками, которым не без причины «чудится как будто залез в прадедовскую душу или прадедовская душа шалит в тебе» (1, 136).5Если героических предков и беспокойную молодежь Гоголь соотносил с эпохой становления, формообразования, то средний возраст в украинских повестях репрезентирует зрелую стадию культуры, «великий полдень», противопоставленный «заре» в качестве антитезиса. От былинного прошлого его отделила историческая цезура: отгремели войны, прекратились разорительные набеги турок, татар и поляков, мир и политическая стабилизация были оплачены вассальным статусом аграрной провинции, Малороссийской губернии. Говоря иносказательно, мы наблюдаем закономерный переход от военной демократии — к Птолемеям или Антонинам, от эсхиловской трагедии — к пасторалям Феокрита и Лонга. Казаки, как и провидел Тарас Бульба, из «лыцарей» сделались «гречкосеями, домоводами», оставив в прошлом кочевую, разгульную жизнь, патриархальные идеалы воинской доблести и боевого братства.6 В новом мире процветают земледелие и торговля, умножается ценность дома, надела и личного имущества, а следовательно, и власть женщины.Может показаться, что после турбулентной героической эпохи настал новый Золотой век — изобильный и самодостаточный. Однако самодостаточность малороссийского Эдема имеет, по мысли Гоголя, свои издержки. Прежде всего, она чревата беспамятством, забвением родовых традиций, которое Гоголь инкриминирует поколению отцов. Разительный пример отцовского отступничества явлен в «Страшной мести», с колдуном сближается образ неблагочестивого сотника, чья церковь заросла мхом и почернела. Даже Товстогубы, несмотря на их бытовой консерватизм, не любят поминать прошлое, как и Сторченко, имеющий на то меркантильные причины. С другой стороны, среднее поколение на Диканьке и в Миргороде остается на удивление безучастным к судьбам потомков. Для поздней, обытовленной вариации малороссийского сюжета, в которой отсутствует эксплицитный межпоколенческий конфликт, характерны такие симптомы отчуждения, как бездетность (чета Товстогубов, Иван Никифорович, Сторченко) и отрицание отцовства (Иван Иванович). В более ранних «Вечерах», к которым тематически примыкает «Вий», родительская генерация представлена злокозненными матерями и мачехами (Хивря, жена сотника в «Майской ночи», Солоха) и эгоистичными, своенравными отцами (Голова, Корж, Чуб, колдун в «Страшной мести», сотник в «Майской ночи»). Всем им, за редкими исключениями, Гоголь отводит роль агрессоров, что дало исследователям повод говорить о демонизации отцов и матерей в раннем творчестве писателя.7Как правило, межпоколенческий конфликт эскалирует в поворотных точках земледельческого (лунного, солярного) календаря — в дни праздников (Рождество, Иван Купала, Зеленые святки в «Майской ночи»), вакаций и ярмарок. В семейной жизни период межвременья наступает накануне свадьбы, когда «молодые» достигли лиминального возраста8 — они уже не дети, но еще не родители, уже не питомцы, но еще не полновластные хозяева — и встает вопрос о наследовании. Такова необходимая, но вместе с тем недостаточная предпосылка конфликта. Поскольку «природа» обновляется циклически, ей и ее творениям не грозит окончательная, абсолютная смерть («the Poetry of earth is never dead», если вспомнить Китса). Не боятся старости и смерти Тарас Бульба или Касьян Бовдюг, запорожские казаки героической эпохи, явственно ощущающие свою кровную связь с казацким племенем. Благочестивому отцу радостно наблюдать, как дух предков возрождается в сыновьях («...ей-ей, будет добрый полковник, да еще такой, что и батька за пояс заткнет!»9). Мужеподобной великанше Василисе Кашпоровне, прямой наследнице запорожских атаманов, не терпится «увидеть скорее своего племянника женатым и понянчить маленьких внучков» (1, 235). Как любящая мать, она радуется тому, что ее чадо созрело для брака, в котором она видит залог родительского бессмертия, «ведь свадьба, — как справедливо заметил Ю. В. Манн, — указание на продолжающуюся жизнь, ее новую ступень, новый узел в вечно текущем и неостановимом общем потоке».10 Коротко говоря, родителям, которые мыслят себя ступенью в родовой эволюции, не страшны физическое угасание и смерть.Более драматично приближение собственной старости и брачные планы своих отпрысков воспринимают родители новой формации — выделившиеся из «рода», самодостаточные, беспамятные. Для них очередной виток родовой истории, отмеченный свадьбой и рождением внуков, равносилен аннигиляции. Угрозу эту осознает и Солоха, уверенная, что Вакула бы после женитьбы «наверно не допустил ее мешаться ни во что» (1, 157), и Пульхерия Ивановна, которую смертельно напугали амурные похождения домашней кошечки («неблагодарная», вступив в опасный возраст, «набралась романических правил» (II, 30) и вырвалась из-под родительской опеки).11 Действительно, формирование молодой семьи завершает «великий полдень», продуктивный цикл среднего поколения, и ставит вопрос о наследовании. Между тем эгоцентрический родитель не готов отказаться от своего полнокровного, зрелого бытия, не согласен доживать «остальной век свой без потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей , тогда как враг будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем» (II, 198). Своекорыстных родителей не заботит вопрос о продолжении рода и наследовании, они живут настоящим и продлевают благословенный «полдень»12 — за чужой счет. Отказываясь делегировать власть и имущество наследникам, они обездоливают молодых и расстраивают любовные альянсы. Заметим: речь не идет о принуждении молодых к безлюбовному «браку по рассчету», как это было в классической комедии или мещанской драме. У Гоголя и Хивря, которая не соглашалась выводить восемнадцатилетнюю Параську в люди и бранила мужа за попытки сосватать падчерицу, и Солоха, которая сеет раздор между женихом и его будущим тестем, и Голова, который притворяется глухим, стоит его сыну заговорить о женитьбе, — оспаривают само право молодых на создание семьи и продолжение рода.Причины родительского упрямства коренятся в противоестественной «брачной» конкуренции между поколениями. Ее разжигает не только Голова, привыкший «шататься под окнами молодых девушек» и «отбивать чужих невест» (1, 120): Солоха и Чуб также строят матримониальные планы в ущерб своим детям (Оксана не без оснований противопоставила брачные амбиции Вакулы и Чуба: «Видишь, какой ты! только отец мой сам не промах. Увидишь, когда он не женится на твоей матери!»; 1, 156). Вероятно, об издержках отцовского брака догадывалась и юная панночка в «Майской ночи», безбрачной и бездетной сошедшая в могилу.13 В «Сорочинской ярмарке» «брачное» соперничество между мачехой и падчерицей принимает гротескные формы: Хивря не желает выводить падчерицу «в свет» и противится заключению помолвки, сама же любезничает с ухажерами, что подобало бы молодице (но не зрелой матроне). Еще более очевидны параллели между кокетливой Оксаной и Солохой, которая «любила видеть волочившуюся за собой толпу» и «причаровывала к себе самых степенных козаков» (1, 162, 157). Наиболее отчетливо подмена молодого жениха или новобрачного родительской фигурой прослеживается в «Майской ночи» и «Страшной мести», где властный отец (Голова) или тесть (колдун) устранил молодого соперника, дабы занять его место (показательно, что колдун, сватаясь к Катерине, молодится и объявляет себя названым братом, правопреемником ее убитого мужа).Итак, стареющие родители жертвуют будущностью своих потомков — детей и нерожденных внучат: подобно вилланам сентименталистского готического романа, они узурпируют права наследников, «крадут» чужую свадьбу, надеясь возродиться в новом браке. Не без причины типического гоголевского отца — овдовевшего казака средних лет — привлекают молодые девушки: рядом с ними у патриарха открывается второе дыхание, клонящаяся к закату жизнь словно бы черпает силу у цветущей молодости («Боже, как летит время! уже тогда прошло более десяти лет, как он овдовел Гапка, девка здоровая, ходит в запаске, с свежими икрами и щеками»; II, 224). В «Вие» экстатическая связь с дочерью, по-видимому, поддерживала силы сотника, разменявшего пятый десяток; оставшись один, он дряхлеет и увядает: «...глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся прежняя веселость и шумная жизнь исчезли навеки» (II, 196). Заметим, что инцестуальность, на которую не раз указывали исследователи,14 выражается у Гоголя главным образом не в кровосмесительстве, а в нарушении возрастной субординации. Поэтому его, с одной стороны, не привлекал популярный в сентименталистско-романтическую эпоху топос «преступной» связи брата и сестры, с другой стороны, он демонизирует сексуальную агрессию «старших» независимо от того, имеет ли она кровосмесительный оттенок: отец Катерины, сотник из «Вия» уравниваются в этом отношении с Головой и «бабусей», оседлавшей Хому.Особого внимания заслуживает асимметрия отцовской и материнской «вины» в малороссийских повестях. В патриархальном мире Диканьки и Миргорода зачинщиком раздора, нарушителем гармонии выступает эгоистичный отец, в то время как мать, даже фуриозная, в конечном счете представлена фигурой страдательной. С натурфилософской точки зрения отцы-захватчики повинны в том, что предпочли эволюционному пути, трансформации — буквальный повтор:15 достигнув зенита, они «монополизируют» женскую привязанность, обращают репродуктивную энергию природы себе на пользу, тем самым отказывая женщинам в материнстве. Самые радикальные формы отцовский эгоцентризм принимает в «Страшной мести» — колдун не останавливается перед убийством собственного внука, дабы безраздельно владеть душой Катерины. В свою очередь, прежней, старой супруге также не суждено растить детей и нянчить внуков: ею пренебрегают, видя в ней бесполезную обузу («...и под боком моя старуха, как бельмо в глазу», «а для чего она мне? Стара як бис»; 1, 102, 123), ее вычеркивают из памяти (весьма характерно, что молодящиеся «вдовцы» — сотник в «Майской ночи» и в «Вие», Голова, Чуб, Иван Иванович, колдун из «Страшной мести» — никогда не вспоминают о почивших супругах) или превращают в хозяйственную машину: «Голова вдов; но у него живет в доме свояченица, которая варит обедать и ужинать, моет лавки, белит хату, прядет ему на рубашки и заведывает всем домом»; 1, 119).Касаясь пресловутой мизогинии Гоголя, мы должны сделать существенную оговорку: вопреки распространенному мнению, он не демонизировал в своем раннем творчестве женскую натуру per se,16 — бесовский ореол у него получает лишь женщина, отлученная от материнства. Проследить превращение юной «голубки» в «ведьму» можно на примере Катерины, которая, потеряв ребенка, «не молится и бежит от людей» в ночной лес, к гибельным для «крещеного человека» русалкам (чьи «уста чудно усмехаются, щеки пылают, очи выманивают душу»; 1, 210) и загорается местью к отцу. Ее бессвязная речь и судорожная пластика («С визгом притопывала она ногами Как птица, не останавливаясь, летела она, размахивая руками и кивая головой»; 1, 209), несомненно, предвосхищают полеты и заклинания одержимой панночки в «Вие». Подобно античной Ламии, «ведьма» мстит сильному полу за свое несостоявшееся материнство: она изнуряет своих любовников, лишает их фертильности (поддавшийся панночкиным чарам псарь Микитка «обабился совсем») и насыщается детской кровью, инвертируя материнское кормление младенца. Сходную метаморфозу переживают у Гоголя обездоленные жены. В малороссийских повестях выведена обширная галерея сварливых, бесноватых «супружниц» вроде Хиври, ткачихи, кумовой жены, свояченицы, Агафьи Федосеевны — той самой, что «откусила ухо у заседателя», дьячихи, которая «страшной рукою своею» проредила косицу своего благоверного. По мысли писателя, стареющая матрона, востребованная лишь в своей хозяйственной (но не попечительской, материнской) ипостаси, превращается в злобную, властную фурию, которая изводит мужа, обходясь с ним как с неразумным младенцем (вероятно, и здесь совершается инверсия материнства). Иными словами, первопричиной конфликта служит двоякое грехопадение отцов. Во-первых, среднее поколение отрывается от родовых «корней», предает забвению бурную молодость — как в историческом (этническом), так и в семейном масштабе. Во-вторых, отцы стремятся узурпировать репродуктивную энергию природы и использовать ее для поддержания status quo, вследствие чего материнский инстинкт, не участвуя в родовой эволюции, принимает извращенные, деструктивные формы.Отсюда берет начало пагубный «беспорядок природы», угрожающий не только молодому поколению, но и судьбам всего казачества. О прогрессирующей энтропии у Гоголя красноречиво говорит анимализация человеческого мира: животные метафоры господствуют в описании Головы, уподобляемого коту, коршуну, медведю, в изображении оскотинившихся дворовых людей сотника в «Вие», в перепалке двух Иванов («поцелуйтесь с своею свиньею», «что вы так раскудахтались», «настоящий гусак»; II, 236, 237). Молодого Гоголя более всего тревожила не перспектива морального «одичания», а структурная деградация — упрощение антропоморфных форм и связей. В животном царстве всеобщим эквивалентом служит еда, все переводится на «утробный» язык, жизнедеятельность ограничена процессами поглощения и переваривания пищи (многих гоголевских персонажей без преувеличения можно было бы назвать рабами желудка: Товстогубов, Чуба, обоих Иванов, Сторченко, Хому). Флирт (у среднего поколения, но не у молодежи!) в украинских повестях также всецело подчиняется гастрономическому дискурсу: попович, начав беседу с перечисления продовольственных «даров» батюшке, требует от хозяйки «кушанья послаще всех пампушечек» и, наконец, «держа в одной руке вареник», другой обнимает «широкий стан» Хиври (1, 86). Солоха приманивает казаков не женскими чарами (ее гостям «мало было нужды до красоты»), а обещанием тепла и сытости («...как не зайти к Солохе, не поесть жирных с сметаною вареников и не поболтать в теплой избе» с хозяйкой; 1, 157).Как мы помним, чревоугодникам в доме малороссийской Цирцеи грозило карнавальное «превращение» в рождественских «кабанов», которое Гоголь ассоциировал с женской стряпней также в «Вие» (прожорливые слуги сотника — «настоящие толстые кабаны» (II, 202) — кормятся с женских рук) и в эпилоге «Заколдованного места» («...опарила! как будто свинью перед Рождеством!»; 1, 245). Чем более зависим мужчина от материальных благ (от еды, утвари, одежды), чем сильнее он привязан к физическому миру, тем большую власть над ним забирает женская, материальная стихия (на языке Гоголя это значит: обабиться, дать женщине «оседлать» себя). Гегемония телесности таит в себе угрозу онемения, безвольной апатии, симптомы которых проступают у современных, доместицированных казаков (Чуба и, особенно, кума, Хомы и его «охранников», Халявы, Шпоньки, Ивана Никифоровича). Апогеем этого процесса становятся летаргия сотника, который, затворившись в своей светлице, обрел «какую-то каменную неподвижность» (II, 212), глубокий, беспробудный сон его челяди, сонливость, охватывающая даже случайного гостя в доме Товстогубов, где дремлют все, от дворовых девок до комнатного мальчика, который «если не ел, то уж верно спал» (II, 19).По мере того, как угасает энергия молодости, в «полуденном» мире усиливаются центробежные тенденции. Кажется, будто в домашней утвари, снеди, скотине (жареном баране, подмигивающем едокам, танцующем тесте, скалящем зубы коне, в свинье, похитившей прошение Довгочхуна) пробудилась стихийная инициатива. Телесные органы и конечности также обретают в самих себе primus movens: достаточно вспомнить «самоуправство» судейского носа, непроизвольно понюхавшего верхнюю губу, или безотчетную пляску, которую «затеяли» ноги в «Пропавшей грамоте». Подчас материя — трактованная на барочный манер, вздыбленная или расползающаяся — прорывает или деформирует наружную оболочку (это заметно в описании внешности Ивана Никифоровича, Григория Сторченки, колдуна в «Страшной мести»), либо в телесном целом обнаруживается зияние на месте беглого, «выпавшего» звена (одноглазый Голова, галерея увечных обитателей Миргорода в повести о двух Иванах).Динамику вырождения ярко иллюстрирует запущенный сад в имении сотника, соединивший в себе ключевые «энтропийные» мотивы: одичание (о котором вопиют зарастающие дороги и вытесненные сорняками плодовые культуры), диссоциацию (деревья опутывает рыхлая сеть, побеги которой самопроизвольно ветвятся) и оцепенение (в разросшемся бурьяне «коса разлетелась бы вдребезги, если захотела коснуться лезвеем своим одеревеневших толстых стеблей его»; II, 214).17 По большому счету, природный «беспорядок» зеркально отражает обиды, нанесенные героическим предкам и матерям отцами-захватчиками: узурпаторы со временем деградируют до животного или младенческого состояния, впадают в спячку, утрачивают контроль над материальным миром, а также репродуктивную энергию, фертильность; им уготовано бесследное исчезновение. С этой точки зрения, поучительно сопоставить финалы двух смежных, парных повестей миргородского цикла — «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы». Тарас, свирепый, но радетельный и верный традициям отец, погибает в сознании собственной силы, в свой смертный час он провидит будущее, его прощальные напутствия «были услышаны козаками». Афанасий Иванович, живущий исключительно настоящим (в отсутствии детей «вся привязанность (Товстогубов. — Б. М.) сосредоточивалась на них же самих»), истаивает, «как свечка», покоряется неизбежности «с волею послушного ребенка» (II, 15, 37), его наследство, раздробленное и разграбленное, в скором времени обращается в прах.Если завязку интриги в малороссийских повестях образует противоестественная экспансия родителей, влекущая за собой деградацию «отцовского» мира, то ключевую роль в развитии и разрешении конфликта Гоголь делегирует обездоленному наследнику (и потенциальному жениху), который восстает против узурпаторов. Его успехам благоприятствует карнавальная пора — дни праздников, вакаций, ярмарок, которыми означены рубежи земледельческих (изначально — солярных и лунных) циклов. В лиминальный период убывают силы патриархов, размыкаются границы персональной идентичности, упраздняется социальная и возрастная иерархия. Нет ничего удивительного в том, что Грицко атаковал «злую мачеху» Параськи в ярмарочный день на мосту, в пограничном локусе, где «люди, возы с горшками, мельницы — все опрокинулось, стояло и ходило вверх ногами» (1, 76); характерно, что и бунтующая против мачехиного гнета Параська пустилась в пляс с зеркалом в руках, «видя под собою, вместо полу, потолок» (1, 96). На Зеленые святки парубки, ряженые в чертей, могут безнаказанно глумиться над Головой, Чуб в рождественскую ночь на пороге собственного дома терпит побои от кузнеца, и по заслугам: статус его обесценила карнавальная пора, а колядовать Чуб не научился. Первоначально бунт жениха против родителей-захватчиков выражается в двух типических жестах вертепной комедии — поношении и потасовке, — в «побоях и развенчаниях», которым Бахтин отводил «громадную роль» в карнавальном действе.18 Гиперболизируя почтенный возраст родительского поколения (Хивря — «столетняя ведьма», Голова — «стар, как бес»), молодежь поднимает на смех несообразные летам брачные амбиции: «Жмется к девкам... Дурень, дурень! / И тебе лезть к парубкам!» (1, 125; ср. иронические ремарки молодых казаков в «Вие»: «только нет, голубушка! устарела» (II, 185), в «Вечере накануне Ивана Купала»: «Славная красавица! — подумал Петро»; 1, 105). По той же причине пан Данило оскорбляет тестя — старика, явившегося «убирать» не им «засеянное жито» (т. е. покусившегося на супружеские права; 1, 190).Обыкновенно перебранка завершается потасовкой, которая позволяет наследнику продемонстрировать свою физическую зрелость, свое силовое превосходство над родителями (бескорыстный отец — Тарас Бульба — в отличие от узурпаторов, намеренно провоцирует шутейную стычку с сыновьями, в которой Бахтин узнавал «„утопические тумаки“ сатурналий»).19 Помимо мускульной энергии, инвестированной в метание камня или кома глины, в тумаки и палочные удары, потасовка выявляет лидерские качества молодого героя. Оседлав неуемную «бабусю», взнуздав и поставив себе на службу черта, молодой герой в буквальном смысле слова берет верх над старшими (ср. отповедь Данилы тестю: «...я давно уже вышел из тех, которых бабы пеленают. Знаю, как сидеть на коне»; 1, 190). В ранних повестях «диканьского» цикла молодые, пользуясь карнавальной свободой, низвергают (на землю, в подвал) или захватывают в плен родительскую фигуру — Черевика, Хиврю, свояченицу.Выше мы рассмотрели предварительное — игровое, карнавальное — испытание, своеобразную пробу сил, которая оспаривает, но не упраздняет родительскую власть. Чтобы одержать прочную, окончательную победу, требуется апелляция к предкам,20 оправданная не только стадиальным родством дедов и внуков, о котором уже говорилось, но и общностью интересов. Действительно, «деды» и «внуки» руководствуются интересами рода: в отличие от самодостаточной родительской генерации, они равно заинтересованы в его продолжении. При конфликте родителю-патриарху, замещающему сакрализованного всеотца («От кого же и голова поставлен, как не от царя?»; 1, 127), может быть противопоставлен лишь авторитет самих обожествляемых пращуров, основателей рода: пред ними среднее и младшее поколение уравниваются в правах. Позволю себе оставить за скобками промежуточные стадии паломничества к пращурам, подробно описанные в монументальном труде М. Я. Вайскопфа,21 и ограничиться суммарным выводом: призывая на помощь мертвецов, молодой герой выходит за пределы привычного, доместицированного мира и подвергает свою жизнь опасности. Для наших целей полезнее будет сосредоточить внимание на динамике основного, финального испытания, которое даже отдаленно не напоминает сказочный «бой» — спортивный, силовой поединок. Скорее, юному герою предстоит выдержать экзамен, имеющий отчетливые брачно-эротические коннотации. Соответственно, в роли экзаменатора выступает женское божество, праматерь, в то время как грозные пращуры (и послушные их воле отцы) осуществляют функцию судебных исполнителей, заверяющих положительный или отрицательный исход. Например, в «Майской ночи» Левко, выполнив просьбу русалки, получает своеобразный аттестат зрелости, подписанный царским наместником, комиссаром, чьей воле повинуется Голова; Чуб дает согласие на свадьбу, убедившись, что Вакула не ударил в грязь лицом перед императрицей. Этому правилу подчиняются и трагические развязки украинских повестей: того, кто не выдержал испытания, карает архаический праотец (Вий, Тарас Бульба). Сама кара является закономерным следствием фатальной ошибки, совершенной героем в ходе испытания.Парадигматической моделью «брачного» испытания, вероятно, могла бы послужить сцена у пруда из «Майской ночи», в которой молодой жених исторгает ведьму (темное, агрессивное начало) из круга русалок, фактически совершив обряд экзорцизма — «христианское дело», непосильное для Хомы, которому наказано было «изгнать всякое дурное помышление» из «голубки» (II, 212). В обоих случаях определяющую роль играет расслоение образа богини, праматери, явленной в двух ипостасях: старухи-ведьмы и царицы, за которой в свою очередь угадывается лик молодой невесты. Начиная от «Вечера накануне Ивана Купала», где крайние фланги женского образа (ведьма и богородица) были опосредованы знахарством/целительством, раздвоение богини-испытательницы становится лейтмотивом украинских повестей: достаточно вспомнить русалку и мачеху в «Майской ночи», главную ведьму и царицу в «Пропавшей грамоте», Солоху и царицу в «Ночи перед Рождеством», старуху-татарку и дочь воеводы в «Тарасе Бульбе», дневную и «ночную» ипостась Василисы Кашпоровны, единую в двух лицах панночку в «Вие». На наш взгляд, осцилляция между двумя полюсами женского образа — злокозненной ведьмой и заботливой царицей — указывает на основополагающую для малороссийских повестей проблему: смешение материнских и брачных амбиций. Неразличимость этих импульсов, собственно, и превращает «царицу» в «ведьму» (ибо ведьма, в глазах Гоголя, — это царица, обуянная эротической агрессией), а также предопределяет амбивалентный статус молодого героя — потомка и жениха.Впервые популярный в европейском предромантизме и романтизме «готический» мотив загробного брака с женским божеством прозвучал у Гоголя в «Вечере накануне Ивана Купала» («Гляди, Петро, станет перед тобою сейчас красавица: делай все, что ни прикажет...»; 1, 105). Помимо «Майской ночи»,22 он отозвался в «Пропавшей грамоте», где старшая, самая красивая, ведьма, надеясь затащить в ад молодого казака, берется за карты, «замасленные, какими у нас поповны гадают про женихов» (1, 142). Аудиенция у Екатерины (матери народов: запорожцы именуют ее не иначе, как «мамо») также пронизана брачно-эротическими аллюзиями: здесь о фаворитизме напоминают куртуазные комплименты царице, гордящейся своими «стройными и прелестными ножками», ее внимание к Вакуле, который «в своем запорожском платье мог почесться красавцем», деятельное участие Потемкина (1, 180). В «польском» эпизоде «Тараса Бульбы» контаминация образов матери и возлюбленной, намеченная уже в «Майской ночи», выражена эксплицитно («Царица! — вскрикнул Андрий чего ты хочешь? прикажи мне! погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко»; II, 103). Именно из хаотической нераздельности женских ролей, из пагубного «беспорядка природы» проистекает миссия молодого жениха: он призван разделить гетерогенные пласты, точнее говоря, — «очистить» материнский инстинкт от брачно-эротической примеси. Возвращая могучую прародительницу на стезю материнства, герой одновременно расколдовывает свою молодую невесту (Ганну, Параську, Оксану), освобождает ее от гнетущего влияния «старухи», которое в «Майской ночи» и особенно в «Вие» граничит с метемпсихозом.Как видим, по своему характеру и по своим задачам основное испытание разительно отличается от карнавальной потасовки, поскольку в финале герою предстоит не битва с узурпатором, а свидание с отчужденной, двоящейся праматерью (отблеск враждебности падает даже на улыбчивую императрицу: «Помилуй, мамо! зачем губишь верный народ? чем прогневили?»; 1, 438). Чтобы убедительно заявить о правах на наследство, юноша должен показать себя преданным сыном, достойным преемником и, в перспективе, заботливым отцом. Соответственно, решающее значение приобретает теперь культурная память, запечатленная в песнях и сказаниях («Спой мне, молодой казак, какую-нибудь песню!» — просит русалка; 1, 131), в заветном слове (знание архаического, петровского лексикона — «губерния знатная!», «чудная пропорция!» — служит для Вакулы пропуском к царице) и в религиозных обрядах: в «Пропавшей грамоте», а также в «Ночи перед Рождеством» крестное знамение превратило демонического супостата в союзника или помощника. Стоит учесть, что «веру» в украинских повестях Гоголь трактовал не в метафизическом, а в культурологическом ключе, как интуитивную приверженность национальным традициям и ритуалам («Горелки даже не пьет! Экая пропасть! Мне кажется, что он и в Господа Христа не верует»; галушками «брезгать нечего. Это христианское кушанье! Все святые люди и угодники Божии едали галушки»; 1, 193, 194). Помимо верности традициям, испытание выявляет родительский инстинкт молодого героя, его готовность заботиться о потомстве: отцовские чувства обнаруживаются у Вакулы, благоговейно созерцающего образ «пречистой девы с младенцем на руках», и у Левко, защитившего «цыплят» от хищного «ворона» (антитезу будущим отцам образуют детоубийцы: Петрусь в «Вечере накануне Ивана Купала», Петро и колдун в «Страшной мести»).Итак, благополучная развязка в малороссийских повестях подразумевает главным образом не победу над силами зла, а упорядочивание связей и реинтеграцию звеньев в родовой цепи. Подобно эсхиловым Эриниям, ожесточившейся царице отводится почетное место покровительницы брака и деторождения. С другой стороны, эгоцентрическому отцу молодой протагонист, вернувшись, напоминает об общих корнях и о преемственности. Поэтому Вакула должен предстать своему будущему тестю в запорожском жупане, упомянуть о фамильном побратимстве23 («Ты ж когда-то братался с покойным батьком, вместе хлеб-соль ели»), а затем по доброй воле пройти своеобразную акколаду (троекратный удар нагайкой от Чуба с напутствием «старых людей всегда слушай!»; 1, 183). В «Майской ночи» Голова нехотя признает, что Левко, которого он доселе честил «собачьим сыном» и бесовским отродьем, достойно продолжает семейную традицию: как и сам Голова, который в молодости «удостоился сидеть на козлах с царицыным кучером», бойкий юноша оказался лично знаком с комиссаром, т. е. причастен верховной власти; не обошлось и здесь без «казацкого» посвящения в рыцари («женю; только наперед попробуешь ты нагайки»; 1, 118, 134).Менее завидна судьба тех, кто не отличает материнский инстинкт от брачного притязания, — тех, у кого к сыновней преданности примешался чувственный экстаз. В гоголевских повестях контаминация этих начал непременно грозит бедой.24 Так, признав старшинство Оксаны («…ты у меня мать, и отец, и все, что ни есть дорогого на свете»; 1, 155), Вакула ступил на путь духовной и физической аннигиляции («...пропадай душа, пойду утоплюсь в пролубе, и поминай как звали!»; 1, 165) — на гибельный путь, который до конца был пройден Андрием, отожествившим панночку с государыней («Царица! прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную…»; II, 103) и родиной («Кто сказал, что моя отчизна Украйна? Отчизна моя — ты!»; II, 106). По-видимому, экзамен на зрелость особенно трудно дается чувственным натурам, причем гегемония телесного начала может выражаться как в эротической одержимости (псарь Микитка, Андрий, Петрусь), так и в сибаритской привычке к комфорту (Хома Брут, Иван Иванович, Шпонька, Товстогубы). Вообще, эротомания у Гоголя сближается с младенческим эгоизмом: младенец ведь тоже ищет телесной близости, сытости и тепла. В конечном счете инфантильный юноша или мужчина, рабски зависимый от телесных услад (даже таких безобидных, как понюшка табаку в «Вие» или жирный блин, сгубивший карьеру Шпоньки), капитулирует перед женским миром: блаженное младенческое бытие привлекает его больше, чем отцовство. Иначе говоря, несостоятельные женихи идут по стопам среднего поколения — самодостаточного и не заинтересованного в потомстве.Отдельного внимания заслуживают механизмы катастрофической развязки в украинских повестях. Если для европейской романтической «готики» характерна финальная диссоциация героя, при которой зачарованного юношу поглощает демоническая праматерь, ассоциируемая, как правило, с земляной и водной стихиями,25 то у Гоголя роль женского божества ограничена экзаменацией.26 В патриархальном мире украинских повестей потомка, который, подобно Ионе, уклонился от исполнения долга, призывает к ответу суровый праотец, ветхозаветный «ревизор». Какое бы обличье он ни принял — седого казацкого атамана, конного рыцаря, «начальника гномов», — финал будет неизменным: создатель («я тебя породил...») изымает жизненную искру, своего рода тюмос, которую он некогда вдохнул в свое творение.27 Орудием убийства служит молнийный, смертоносный взгляд (очевидны метафорические, а не только функциональные соответствия между спящим рыцарем в «Страшной мести», Вием и Тарасом, который парализовал и обескровил Андрия, «смотря прямо ему в очи»; II, 143). Спиритуальный, энергетический характер катастрофы подчеркнут тем, что гибель героя изображается как сотрясение, взрыв, за которым следует «сублимация» души: Хома «бездыханный грохнулся на землю, и тут же вылетел дух из него от страха» (II, 217), Петрусь «задрожал как на плахе» (1, 109) — над пеплом, в который обратилась его плоть, подымается пар, той же логике подчинены гибель Микитки, убийство Андрия («затрясся всем телом» — «повис» головой; II, 143) и Данилы («зашатался козак» — «вылетела козацкая душа из дворянского тела»; 1, 204). В народном сознании жизненная энергия, «искра» не считается индивидуальным достоянием и подлежит изъятию у того, кто не сумел ею распорядиться во благо своего рода.Безусловно, специфика межпоколенческого конфликта в ранней гоголевской прозе требует дальнейшего изучения. В частности, за рамками настоящей статьи остались сложные случаи «близнечества» поколений в «мифологических» и контаминации поколений в «бытовых» повестях (ярчайшим примером которой служит сорокалетний «жених» Шпонька). Тем не менее даже предварительные выводы о границах конфликтных партий, о мотивации сторон, о динамике противоборства позволяют исследователю лучше очертить тот «спектр адекватности» в истолковании гоголевского нарратива, о котором говорил И. А. Есаулов,28 и скорректировать некоторые привычные оценки. Во-первых, сюжетную динамику в «Вечерах» и «Миргороде» задает, как было показано выше, не конфликт стариков и молодых, а исторически обусловленная «самодостаточность» среднего поколения, уклоняющегося от участия в родовой эволюции и противопоставленного в равной степени и праотцам, и потомкам. Вину за отпадение от рода Гоголь возлагает на эгоистичных «отцов», в то время как женам и матерям отведена страдательная роль: женская фуриозность мотивируется отлучением от материнства и, следовательно, признается аберрацией, а не метафизическим свойством пола.Во-вторых, для осмысления конфликта в украинских повестях нет необходимости постулировать существование некоей злокозненной (демонической) внешней силы — «хтонически-инфернального мира», «инфернальной сферы лжеродителей»,29 «демонического антагониста», «заключившего в себе реальную и злую силу материи»,30 наступающих на человека «античеловечных миров»,31 враждебных людям «подземных сил хаоса», которые «стремятся наполнить сферу человеческого нечеловеческим содержанием и тем самым разрушить и уничтожить ее».32 Более обоснованной представляется позиция Манна, который отождествлял божественное в концепции Гоголя с закономерным, естественным, соответственно, «демоническое — это сверхъестественное, мир, выходящий из колеи». По мысли Манна, «Гоголь — особенно явственно к середине 30-х годов — воспринимает демоническое не как зло вообще, но как алогизм, как „беспорядок природы“».33 Крайне важно, на наш взгляд, помнить о том, что «беспорядок» у раннего Гоголя не онтологичен: он допускает лишь апофатическую трактовку и, как всякое ситуативное образование, подвержен распаду.Наконец, непродуктивными представляются попытки истолковать гоголевскую коллизию в морально-психологическом ключе. Едва ли благополучная развязка в украинских повестях обусловлена «наличием в герое внутренней самобытности», подразумевающей «свой путь и свое нравственное пространство, которое не дает себя подавить».34 Очевидно, например, что не отсутствие «нравственного пространства» губит Данило, Катерину или Ивана (в «Страшной мести»), с другой стороны, не нравственностью и не внутренней самобытностью объясняются успехи Грицко или «деда» в «Пропавшей грамоте». Проблематичным мне видится и различение «добра» и «зла» по гендерному принципу, предложенное Гончаровым, который противопоставил «религиозно-идиллическое пространство матери» — «темному лону сурового инфернального отца».35 Постулируемая дихотомия «добра» и «зла», чуждая украинским повестям, приводит Вайскопфа к разочаровывающему выводу о том, что Гоголь «не смог решить» в раннем творчестве задачу «поляризации» потусторонних образов — «сакрального» и «демонического».36 Между тем «генетическая однородность черта и божества»37 не является, на наш взгляд, писательским огрехом. Как справедливо заметил Манн, стихийные силы у Гоголя опровергают «плоскую альтернативу добра и зла, а также рационалистическое понятие индивидуальной вины».38 Поскольку могущественных покойников (пращуров) заботит процветание рода, а не приватное счастье молодого жениха — постольку их «враждебность» или «союзность» (термины Вайскопфа) всецело определяется действиями просителя. Тот, кто воссоздал порядок, произведя сепарацию разнородных начал, удостаивается брака, как Левко; того, кто не справился с этой миссией, лишают жизни, как Хому или Андрия. Иными словами, вопрос о вине и расплате в украинских повестях решается не в синхроническом (моральном, общественном), а в диахроническом (родовом, историческом) измерении.Об авторах
Борис Александрович Максимов
Московский государственный университета имени М. В. ЛомоносоваРоссийская Федерация,
Список литературы
- Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 2014.
- Белый А. Мастерство Гоголя: Исследование. М., 1996.
- Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст. М., 2002.
- Виролайнен М. Н. Брачные союзы в мире Гоголя // Nel Mondo di Gogol' / В мире Гоголя. Roma, 2012.
- Гаджиева Л. И. Мир казачества в изображении Н. В. Гоголя, Л. Н. Толстого, М. А. Шолохова. Автореф. дис. ... канд. филол. наук. М., 2007.
- Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 23 т. М., 2003. Т. 1.
- Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. [Б. м.], 1937. Т. 2.
- Гольденберг А. Х. Архетипы в поэтике Н. В. Гоголя: монография. М., 2014.
- Гончаров С. А. Творчество Гоголя в религиозно-мистическом контексте. СПб., 1997.
- Егорова С. О. Эволюция эсхатологических мотивов в творчестве Н. В. Гоголя. Автореф. дис. . канд. филол. наук. Волгоград, 2018.
- Есаулов И. А. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения ("Миргород" Н. В. Гоголя). М., 1995.
- Иваницкий А. И. Гоголь. Морфология земли и власти (К вопросу о культурно-исторических основах подсознательного). М., 2000.
- Карасев Л. В. Гоголь в тексте. М., 2012.
- Кардаш Е. В. Образная структура "Вечеров на хуторе близ Диканьки" Н. В. Гоголя в контексте романтической историософии и эстетики. Автореф. дис. ... канд. филол. наук. СПб., 2006.
- Кривонос В. Ш. Гоголь: Проблемы творчества и интерпретации. М., 2015.
- Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь: Кн. для учителя. М., 1988.
- Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. М., 1988.
- Подорога В. А.Nature Morte. Строй произведения и литература Н. Гоголя. М., 2018.
- Терц А. (Синявский А. Д.). Собр. соч.: В 2 т. М., 1992. Т. 2.
